Туалеты вообще-то не беда, ну моча мимо писсуара, ну смыли не тщательно; мыть их было проще, чем для мойщиков туалетов в студгородке в Нсукке, где потеки дерьма марали стены, и Обинзе всякий раз задумывался, зачем кому-то может понадобиться так себя утруждать. И потому его потрясло, когда однажды вечером он зашел в кабинку и обнаружил гору дерьма на крышке унитаза, мощную, пирамидальную, симметричную, будто ее тщательно лепили на точно отмеренном месте. Смотрелась как свернувшийся на коврике щенок. Ему подумалось о легендарной сдержанности англичан. Двоюродная сестра его жены, Оджиуго, как-то раз сказала: «Англичане будут жить по соседству с тобой годы напролет, но никогда не поздороваются. Словно застегнулись на все пуговицы». В этом вот зрелище имелось некоторое расстегивание. Человек, которого уволили? Отказали в повышении? Обинзе долго не мог отвести глаз от этой кучи дерьма, чувствуя себя все мельче и мельче, пока наблюдаемое не стало личным оскорблением, ударом в челюсть. И это — за три фунта в час. Он снял перчатки, положил их рядом с кучей дерьма и вышел из здания. В тот вечер он получил письмо от Ифемелу. «Потолок, я даже не знаю, с чего начать. Я наткнулась сегодня в торговом центре на Кайоде. Просить прощения за мою молчанку выглядело бы глупо даже для меня самой, но я прошу тебя простить меня — и чувствую себя очень глупо. Я расскажу тебе все, что случилось. Я скучала и скучаю по тебе».
Он таращился на сообщение. Он так желал этого — долго-долго. Получить от нее весточку. Когда она перестала отвечать ему, он неделями тревожился до бессонницы, бродил по дому посреди ночи, гадая, что с ней приключилось. Они не ссорились, любовь их сияла, как и прежде, план в силе, и вдруг — тишина, тишина жестокая и полная. Он названивал ей, пока она не сменила номер, он слал ей электронные письма, связывался с ее матерью, с тетей Уджу, с Гиникой. Тон Гиники, когда она сказала: «Ифем нужно время, кажется, у нее депрессия», подействовал, как лед, приложенный к коже. Ифемелу не покалечилась, не ослепла от какого-нибудь несчастного случая, не страдает от внезапной амнезии. Она общалась с Гиникой и другими, но не с ним. Он писал ей в почту, просил, чтобы она хотя бы объяснила, в чем дело, что случилось. Вскоре его электронные послания начали возвращаться недоставленными: она закрыла этот адрес. Он скучал по ней, тоска глубоко надрывала его. Он обижался на Ифемелу. Он без конца размышлял, что же произошло. Он изменился, замкнулся в себе. Его то сжигал гнев, то скручивало от растерянности, то изнуряла печаль.
И вот — письмо от нее. Тон тот же, словно она не ранила его, не бросила истекать кровью больше пяти лет назад. Зачем пишет теперь? Что ей рассказать? Что он моет туалеты, а сегодня созерцал кучу дерьма? Откуда она знала, что он вообще жив еще? Он, может, умер, пока она молчала, а ей и невдомек. Он ощутил, что его предали, — и рассердился. Щелкнул на «стереть» и «очистить корзину».
У двоюродного брата Николаса было скуластое лицо бульдога, но при этом оно оставалось привлекательным, — а может, дело не в чертах, а в общем приятном впечатлении: высокий, широкоплечий, с привольной мужественностью. В Нсукке он был всеобщим любимцем студгородка; его потрепанный «фольксваген-жук» стоял у пивной, у тамошних пьющих он навсегда остался в памяти. Две Здоровенные Ляли как-то раз легендарно сцепились из-за Николаса в хостеле «Белло» — драли друг на друге блузки, а он, повеса, ни к кому не привязывался, пока не встретил Оджиуго. Оджиуго была маминой любимой студенткой, единственной достойной быть ее научной ассистенткой; она заехала однажды в воскресенье обсудить какую-то книгу. Николас тоже заехал — на ежевоскресный ритуал, поесть риса. Оджиуго носила оранжевую помаду и драные джинсы, говорила без обиняков и курила на людях, подогревая злые сплетни и неприязнь других девчонок — не потому, что все это себе позволяла, а потому что осмеливалась на все это, не пожив за рубежом и не имея родителя-иностранца — за такое ей бы простили недостаток приспособленчества. Обинзе помнил, как пренебрежительно она общалась с Николасом поначалу, не обращала на него внимания, а он, непривычный к девичьему безразличию, болтал все громче и громче. Но в конце концов уехали они на его «фольксвагене» вместе. Потом они гоняли на этой машине по всему студгородку, Оджиуго за рулем, рука Николаса болтается в переднем окне, орет музыка, в повороты вписывались лихо, а однажды — даже с приятелем, сидевшем впереди на капоте. Они вместе курили и пили прилюдно. Творили вокруг себя томные легенды. Однажды их видели в пивбаре, на Оджиуго громадная белая рубашка Николаса, а ниже — ничего, а на Николасе джинсы и ничего сверху. «Дела табак, так что у нас один наряд на двоих», — невозмутимо сообщил он друзьям.
То, что Николас растерял свою юношескую бесшабашность, Обинзе не удивило — зато удивила утрата даже малейшего воспоминания о ней. Николас, муж и отец, домовладелец в Англии, говорил со здравомыслием настолько суровым, что получалось едва ли не потешно.
— Если приедешь в Англию с визой, по которой нельзя работать, — говорил ему Николас, — первым делом надо искать не еду или воду, а НГС, чтобы устроиться на работу. Берись за все. Ничего не трать. Женись на гражданке Евросоюза, справь документы. И тогда у тебя начнется жизнь.
Николас, похоже, счел, что дело свое сделал — донес слова мудрости, и в последующие месяцы едва разговаривал с Обинзе. Будто не было у того больше старшего кузена, который предложил Обинзе в пятнадцать лет попробовать сигарету, который рисовал на листке бумаги схемы, чтобы Обинзе понимал, что делать пальцами у девушки между ног. По выходным Николас бродил по дому в напряженном облаке молчания, нянчил свои тревоги. И только во время матчей с «Арсеналом» слегка расслаблялся с банкой «Стеллы Артуа» под рукой и вопил: «Давай, Арсенал!» — вместе с Оджиубо и их детьми, Нной и Нне. После игры лицо у него застывало вновь. Он приходил домой с работы, обнимал детей и Оджиубо и спрашивал: