Позднее мама Обинзе сказала:
— Я понимаю беды студентов, но мы — не враги. Враги — военные. Они нам месяцами зарплату не выдают. Как можно учить, если есть нечего?
Позднее по студгородку разлетелась новость, что преподаватели объявили забастовку, студенты собрались в фойе общежития, щетинясь от известного и неведомого. Всё правда, подтвердил завобщежитием, все вздохнули, осмысляя внезапные нежеланные каникулы, и разошлись по своим комнатам — собирать вещи: общежитие назавтра закроют. Ифемелу услышала, как одна девушка рядом сказала:
— У меня нет десяти кобо домой доехать.
Забастовка затянулась. Ползли недели. Ифемелу, взвинченная, не находила себе места, каждый день слушала новости, надеясь узнать, что забастовка окончена. Обинзе звонил ей через Раньинудо: Ифемелу приходила за несколько минут до времени разговора и сидела у серого дискового аппарата, дожидаясь звонка. Она ощущала себя отрезанной от него, они жили и дышали в разных пространствах, он скучал и унывал в Нсукке, она скучала и унывала в Лагосе, и все прокисало от безделья. Жизнь стала скучным, затянутым фильмом. Мама спрашивала, не хочет ли Ифемелу ходить на занятия по шитью при церкви, чтобы хоть чем-то заняться, а отец сказал, что из-за таких вот бесконечных университетских забастовок молодежь подается в вооруженные бандиты. Забастовка стала общенародной, все друзья Ифемелу разъехались по домам, даже Кайоде — он вернулся на каникулы из своего американского университета. Она ходила по гостям и вечеринкам и жалела, что Обинзе не в Лагосе. Иногда Одеин, у которого была машина, забирал ее и катал, куда ей надо.
— Везет этому твоему другу, — говорил он, Ифемелу смеялась, заигрывала с ним. Все еще воображала, как это — целоваться с этим волооким, толстогубым Одеином.
Как-то раз в выходные Обинзе приехал и поселился у Кайоде.
— Что такое происходит с этим Одеином? — спросил Обинзе у Ифемелу.
— Что?
— Кайоде говорит, он тебя домой отвозил после вечеринки у Осахона. Ты мне не сказала.
— Забыла.
— Забыла…
— Я тебе говорила, что он меня подвозил недавно, правильно?
— Ифем, что происходит?
Она вздохнула:
— Потолок, ничего. Он мне просто любопытен. Ничего никогда не произойдет. Но мне любопытно. Тебе же любопытны другие девушки, верно?
Он смотрел на нее, глаза испуганные.
— Нет, — сказал он холодно. — Не любопытны.
— Давай по-честному.
— Я по-честному. Беда в том, что ты думаешь, будто все такие же, как ты. Думаешь, что ты — это норма, но все не так.
— В каком смысле?
— Ни в каком. Выброси из головы.
Он больше не хотел об этом говорить, но воздух меж ними потемнел и оставался возмущенным не день и не два, даже после того как Обинзе уехал домой, и потому, когда забастовка завершилась («Преподаватели завязали с этим! Слава богу!» — однажды утром проорала Четачи у них в квартире) и Ифемелу вернулась в Нсукку, они с Обинзе первые дни обращались друг с другом осторожно, разговаривали на цыпочках, обнимались урезанно.
Ифемелу удивилась, до чего соскучилась по самой Нсукке, по привычному неспешному ритму, по сборищам друзей у нее в комнате до глубокой ночи, по безобидным сплетням, повторенным не раз, по лестницам, по которым восходишь и нисходишь, будто постепенно просыпаясь, — и по утрам, выбеленным харматаном. В Лагосе харматан — это всего лишь вуаль дымки, а в Нсукке — ярящееся верткое присутствие: утра зябкие, ранние вечера пепельные от жара, а ночи неведомые. Пыльные вихри возникали вдали — очень красивые; они крутились, пока все вокруг не укрывалось бурым. Даже ресницы. Все жадно всасывало влагу: фанерное покрытие парт отставало и выгибалось наружу, хрустели страницы учебников, одежда высыхала через минуты после того, как ее вешали после стирки, губы растрескивались и кровоточили, все держали «Робб» и «Ментолатум» под рукой, в карманах и сумках. Кожа у всех блестела от вазелина, а то, что намазать забывали — между пальцами или на локтях, — делалось тусклого пепельного цвета. Ветви деревьев оголяло вчистую, и в них, облетевших, появлялось некое гордое отчаяние. Базары у церквей напитывали воздух ароматами, стелился дым обильной стряпни. В некоторые вечера жар ложился, как толстое полотенце. А в иные вечера прилетал резкий холодный ветер, Ифемелу бросала свою комнату в общежитии и, свернувшись рядом с Обинзе на матрасе, слушала, как воют снаружи казуарины, там, в мире, что внезапно уязвим и хрупок.
У Обинзе ломило мышцы. Он лежал на животе, Ифемелу сидела на нем верхом, массировала ему спину, шею и бедра — и пальцами, и костяшками кулаков, и локтями. Он весь был болезненно напряжен. Она встала на него, осторожно опустив стопу на тыльную сторону одного бедра, затем — другого.
— Нормально?
— Да. — Он стонал от приятной боли. Она нажимала понемногу, его кожа грела ей ступни, тугие узлы мышц расплетались. Она оперлась рукой о стену и вбуравила пятки поглубже, двигаясь по дюйму, а Обинзе кряхтел: — Ай! Ифем, да, вот там. Ай!
— Растяжки надо делать после игры в мяч, господин мужчина, — сказала она, ложась сверху ему на спину, щекоча подмышки и целуя в шею.
— У меня есть предложение о массаже получше, — сказал он. Раздевая ее, он не остановился, как прежде, на белье. Он снял и его, Ифемелу подняла ноги, помогая ему.
— Потолок, — сказала она неуверенно. Останавливать его не хотелось, но она представляла это иначе, решила для себя, что они сделают из этого тщательно продуманную церемонию.