— Никто не публикуется в международных журналах, — говорила она. — Никто не ездит на конференции. Как в мелком илистом пруду мы тут все барахтаемся.
Он написал об этом в письме к Ифемелу — как мамино огорчение от работы огорчило и его. Он старательно пытался не быть тяжеловесным, рассказывал о том, как перед похоронами матери церковь в их родном городе вынудила его оставить много пожертвований, и как буфетчики воровали мясо на поминках — заворачивали куски говядины в свежие банановые листья и перебрасывали через стену имения своим подельникам, и как его родственники из-за этого всполошились. Все загалдели, полетели обвинения, а одна тетушка сказала: «Эти буфетчики обязаны вернуть все украденное добро до последнего кусочка!» Украденное добро. Маму повеселило бы, что мясо — это украденное добро и что даже ее похороны заканчиваются сварой из-за украденного добра. Почему, писал он Ифемелу, наши похороны так быстро превращаются во что-то, не связанное с умершим человеком? Почему эти селяне ждут смерти, чтобы расквитаться за былые проступки, и настоящие, и вымышленные, и зачем они вгрызаются в кость, чтобы оторвать себе фунт плоти?
Ответ Ифемелу прилетел через час — поток сокрушенных слов. «Пишу тебе сейчас и рыдаю. Ты знаешь, как часто я жалела, что она не моя мама? Она была единственным взрослым — за вычетом тети Уджу, — кто обращался со мной как с человеком, чье мнение значимо. Как тебе повезло, что это она тебя растила. Она была всем, чем я хотела стать. Как же мне жалко, Потолок. Воображаю, какой это для тебя надлом — и до сих пор иногда. Я сейчас в Массачусетсе с тетей Уджу и Дике, у меня сейчас происходит такое, от чего я ощущаю похожую боль, но лишь самую малость похожую. Пожалуйста, дай мне свой номер телефона, чтоб я тебе позвонила, — если можно».
Ее письмо подарило ему счастье. Видеть маму ее глазами — счастье. И это письмо взбодрило его. Он задумался, о какой своей боли она говорит, и понадеялся, что речь о размолвке с ее черным американцем, хотя и не желал этим отношениям такой значимости, чтобы разрыв погрузил ее в скорбь. Пытался представить, как Ифемелу изменилась, насколько американизировалась — особенно после отношений с американцем. Во многих людях, вернувшихся из Америки в последние годы, он отмечал маниакальный оптимизм легкой головы, вечных улыбок, чрезмерного рвения, и этот маниакальный оптимизм был ему скучен, потому что слишком уж он мультяшный, никакой плоти в нем, никакой глубины. Обинзе надеялся, что Ифемелу такой не стала. Не мог себе этого вообразить. Она попросила его номер телефона. Она бы ничего такого о его матери не ощутила, если б все еще не питала чувств к нему самому. И он написал ей вновь, дал все свои мобильные номера — все три, а еще рабочий и домашний стационарный. Завершил письмо словами: «Странное дело: я чувствовал — в каждом значительном событии моей жизни, — что ты единственная сможешь понять». Голова у него кружилась, но, нажав «отправить», он пережил пытку сожаления. Слишком много, слишком скоро. Не надо было писать ничего такого тяжеловесного. Он проверял свой «блэкберри» как одержимый, день за днем, и к десятому осознал, что она ему не ответит.
Он составил несколько писем с извинениями, но не отослал: ему было неловко извиняться за то, что он не мог обозначить. Он никогда сознательно не принимал решения писать ей длинные подробные письма, последовавшие далее. Его заявление, что он скучал по ней на каждом значимом повороте своей жизни, было масштабным, он это понимал, но не совсем уж ложным. Разумеется, случались промежутки времени, когда он не думал о ней прицельно, когда погружался в первые восторги с Коси, с их новорожденным ребенком, в новые договоры, но Ифемелу никогда не исчезала. Он всегда сжимал ее в ладони своих мыслей. Даже в ее молчании и в его собственной растерянной обиде.
Он начал писать ей об Англии, надеясь, что она ответит, а затем просто предвкушая следующее свое письмо. Он никогда не рассказывал свою историю даже себе, никогда не позволял себе осмыслить ее: его слишком ошарашила депортация, а затем — внезапность его новой жизни в Лагосе. Письма для Ифемелу стали письмами себе самому. Терять ему было нечего. Даже если она читала эти его послания вместе с тем черным американцем и смеялась над его бестолковостью, — пусть.
Наконец она ответила.
...Потолок, прости за тишину. Дике пытался покончить с собой. Я не хотела тебе говорить (не знаю почему). Ему уже гораздо лучше, но все вышло болезненно и задело меня сильнее, чем я ожидала (ты понимаешь, что «пытался» не означает «совершил», но я дни напролет рыдала, думая, что это могло произойти). Прости, что я не позвонила и не выразила тебе свои соболезнования по поводу мамы. Я собиралась — и дорожу тем, что ты дал мне свой номер, но в тот день я возила Дике к психиатру, а потом никак не могла себя заставить заняться чем бы то ни было. Такое чувство было, что меня срубило. Тетя Уджу говорит, у меня депрессия. Сам знаешь, как Америка умеет все превратить в болезнь, от которой нужно лекарство. Я не принимаю лекарств, просто провожу много времени с Дике, смотрю кучу ужасных фильмов про вампиров и космические корабли. Я обожаю твои письма про Англию, они мне были очень полезны, в стольких разных смыслах, не знаю даже, как тебя благодарить за них. Надеюсь, у меня будет возможность посвятить тебя в свою жизнь — когда б ни сложилось. Я закончила стипендиальную работу в Принстоне и уже много лет пишу блог о расовых вопросах, так зарабатывала себе на хлеб тогда, архивы можно почитать. Отъезд домой я отложила. Будем на связи. Всего тебе хорошего, надеюсь, с тобой и твоей семьей все в порядке.